Александр Чанцев – литературовед-японист, критик, прозаик, эссеист-культуролог. Родился в Москве в 1978 году. Окончил Институт стран Азии и Африки МГУ. Кандидат филологических наук, специалист по эстетике Юкио Мисимы. Лауреат международного Волошинского конкурса (2008), премии журнала «Новый мир» и Премии Андрея Белого (2020). Автор семи книг и свыше 300 журнальных публикаций. Работает в сфере российско-японской бизнес-дипломатии. Живет в Москве.

ЧОРАН: НЕВЫНОСИМОЕ БЫТИЯ

Эмиль Мишель Чоран (во французском произношении – благозвучнее, Сиоран, и тут скажется его национальная и не только двойничность) родился 8 апреля 1911 года в австро-венгерском, румынском селе Решинари. Старый род купцов, священников и образованцев, фамилию – сам Чоран возводил к славянскому «черному». Глухое, дракулье место, подкарпатский конец империи (когда в церкви провели электричество, жители сочли это дьявольскими происками), где и сейчас, сообщает всеведущая Википедия, лишь пять тысяч человек и из достопримечательностей – одна церковь. Там и служил его отец, православный священник, – это, кажется, целая порода особых поповичей (Ницше и Гессе, Булгаков и Юнг), кто, играя на чуть ли не богоборческом поле, апофатически создает новую духовность: «тащу за собой лохмотья богословия… нигилизм всех поповичей». Из окна Эмиль Мишель все детство наблюдал погост, гробокопатель давал мальчишкам поиграть в футбол черепами – так символично, что будто выдумано.

Австро-Венгрия – умышленная, призрачная уже империя, про Трансильванию и говорить нечего, Румыния же, которой отошло село, вечно не на слуху, но – в своей вечной вампирьей тени успешно соперничает со скандинавскими странами по зашкаливанию мрачных меланхолий и естественного суицида: «Читал стихи Александра Блока. Ах, эти русские, до чего они мне близки! По складу моя тоска – совершенно славянская. Бог весть из каких степей пришли мои предки!» Но тот случай, когда плоть от плоти – выталкивалась: Чоран всю жизнь мечтал уехать. Впрочем, бежали из Румынии тогда все – его знакомые Элиаде и Ионеско (есть трогательная фотография бывших врагов в старости в Париже – а «левый» Ионеско и «правый» Чоран в юности еще как между собой воевали) тоже отнюдь не горели желанием дополнить своими костями узор родной костницы. Страна, из которой вечно бегут, страна – которая не менее не отпускает: где-то в этом ахиллесово-черепашьем зазоре и мерцает вектор Чорана. Чье прекраснейшее детство быстро закончилось очень ранним изгнанием – в 10 лет его отдали в немецкую школу в город Сибиу. Культа детства Чоран («для меня это был край мира или его центр – скорее, центр»), как еще один мигрант Набоков, не создал, но ту боль он, «старик от рождения», запомнил до последних парижских дней. В школе она приросла – оскорбление от любимой (та красовалась пред ним с известным школьным жеребцом – отсюда мизогиния на всю жизнь), пьянство и бордели. Закончил, однако, вторым в выпуске.

Вырваться удалось на факультет филологии и философии Бухарестского университета. Предельная бедность, полное, как луна в полнолуние, одиночество и чтение по 15 часов в сутки. Постепенно – странные люди, они же цвет интеллектуального Бухареста: «устный философ» Петре Цуця, Элиаде, неизвестные (кто и когда их переведет с загадочного румынского?) сейчас имена. Первые публикации – и сразу о нации: о румынском провинциализме и возрождении нации. Да, совиная тень Муссолини и про(то)фашисткой румынской Железной гвардии и Корнелиу Кодряну, под которой так стильно было бороться с сельским глупым солнцем («я не настолько стоек, чтобы безмятежно взирать на затопленный светом пейзаж»). За это – см. инвективные  «Cioran, l’hérétique» Patrice Bollon или даже переведенный «Забытый фашизм: Ионеско, Элиаде, Чоран» Александры Леньель-Лавастин, где и философия-то его даже не упоминается, – труп Чорана до сих пор возят лицом по песку под когда-то нацистскими сапогами. Как Хайдеггера, как Бенна, Селина, Элиота, Поля де Манна, Бланшо, Дриё ла Рошеля, как многих. Но абсолютно банально – какой выбор сделал бы тогда каждый на волне возрождающегося, возносящегося энтузиазма, если даже умнейший человек прошлого века Эрнст Юнгер (паломниками к нему в глухой немецкий домик – от Борхеса до президентов) отдал долг фашизму. Чтобы потом – отвратиться, возможно, вернее, чем те, кто – никогда не примыкал. Во время же самого лютого разгула гитлеризма Чоран «лечился» от него, читая по буддизму и индуизму. Тогда собственно Чоран и выглядел очень тематически – по-бенновски полноватое лицо, выбритые виски, нэповский зачес (почему на старых фотографиях у всех такие густые волосы?).

После выигранной философской стажировки в Берлине и Мюнхене (он и учился-то в немецкой школе, любил прежде всего немецкую философию – а потом и сочетал резчайшую мрачность тевтонской философии со стилистическим изяществом паскалевско-монтеневских максим) вынужден вернуться в Румынию, преподавать – почти как по советской разнарядке – в провинциальной школе. Кажется, там было какое-то розановское («Розанов – вот кто мой брат по духу. С этим мыслителем, нет, с этим человеком у меня больше всего общего») уже по накалу мироощущение внутри него: материал был начитан и накоплен, первые книги писались, но кому они тогда, особенно на румынском, были нужны? Издание одной из них «зарубили» на стадии гранок – Чоран обходил Бухарест с их свинцовым мешком.

И еще одно бегство, уже почти в цель, в большое по тем временам интеллектуальное яблоко, – в Париж. Побег этот, кстати, интересно готовился – чорановский «Трактат о разложении основ» перевел еще один румынский беглец в Париж и далее, далее в неприкаянность Пауль Целан. В Париже Чоран-Сиоран ходит в Сорбонну (диссертацию по гранту писать он и не думал), объезжает на велосипеде всю провинциальную Францию (ее он любил больше столицы) и еще несколько кусков Европы, вплоть до Англии. В Париже он и остается (думается, продолжил бы бег и дальше – грезил немного о великобританском вереске, – но физических сил у него было всегда в обрез, а духовных и того меньше) в своем «метафизическом апатриде». Чтобы «ощутить, что мы у себя дома, находясь в изгнании. Укорениться в отсутствии места», как писала его любимая Симона Вейль в «Тяжести и благодати».

Принимает писательское гражданство приютившей – не как мать, а золушкина мачеха – страны: отказывается от румынского, переходит на французский («своей негибкостью, всеми своими элегантными ограничениями он напоминал мне школу аскетизма или, скорее, помесь смирительной рубашки с крахмальной сорочкой»). На нем пишет до смерти, не возвращаясь в свой дом бытия, как Бродский в Ленинград-Петербург: «Из тех, кого я знал, одни умерли, другие – еще хуже». Пишет, надо ли говорить, богаче многих французов.

Это богатство, конечно, отзеркалено отнятием. Чоран пытается работать – как и в армии, из которой был комиссован по состоянию здоровья, – и умудрился продержаться какое-то рекордное не-количество дней (культурным атташе во Франции – меньше месяца). Не очень, если честно, и пытается. Выбирает бедность. Это взаимный выбор («болезнь придает прелесть нищете: украшает, возвышает ее» – если бы он потом не бросил две свои радости, кофе и сигареты, то можно было бы подумать о сознательном служении). Но любящей стороной тут Чоран – он сознательно в стороне, на той самой трансильванской обочине, только – рядом с Латинским кварталом. В дешевейших уайльдовских меблирашках, на грани и за нищеты, только ближе к концу жизни обзаведясь съемной комнатенкой под крышным скатом. Но он пишет, издает – те книги, чей долг «бередить раны, даже причинять их». И тут выбирая, продолжая линию изгнания – от каких-то литературных премий (милостыни?) отказывается, не дает интервью (во Франции – точно, для иностранцев – позволяя исключения). Забирается глубже в себя – «упразднить публику, обходиться без собеседников, ни на кого не рассчитывать, вобрать весь мир в себя одного». А потом и заканчивает демонстрировать находки – писать практически перестает после того, как его «Признания и проклятия» «сыграли» в 1987, а самого Чорана (еще раньше его за нигилизм полюбили всякие бунтующие ницшевеющие студенты) куда-то насильно вознесли из его глубин. Борхес заслуживал большего, чем славы, едко шутил он. (Да вот и мог ли быть членом пучка-fascio человек, не то что в толпе, обществе себе подобных, но и с собой зачастую чувствующий себя неуютно?)

Еще о портретах. Те, кто деградируют, теряют детско-юношескую красоту, иные же – с годами ее приобретают. И Э.М. Чоран (так он подписывает книги, отказавшись от полного имени и выбрав полупсевдоним) стал внешне более французским интеллектуалом, чем те сами (один из его афоризмов – что в вагоне парижского метро все мигранты, а он едва ли не более их), усталое, больное лицо.

Арто разделял, отделял болезнь и более подлое состояние здоровья – где-то в библиотеке Чорана наверняка стоит галочка sic! на полях напротив этой совсем его максимы. Кроме имевшихся с юности и пришедших потом болезней, страдал от бессонницы, гораздо сильнее, чем бессонники Селин и любимый де Местр. Именовал ее величайшей пыткой, одновременно выводя из нее свое письмо и признавая, что бессонница его почти убивала – «всем лучшим и худшим во мне я обязан бессоннице». «Тебя выставили… Жизнь возможна, только если есть передышки, которые дает сон. А исчезновение сна порождает какую-то зловещую непрерывность». Это непрерывное служение боли, постоянный маленький суицид без анестезии-сна («призванный покончить с собой находится в нашем мире лишь случайно, да и никакому другому миру тоже не принадлежит») – тоже продолжение изгойства. Так уйти из родного дома языка, маяться даже без такого человеческого, такого человеческого, как сон, как забытье себя, желанная смерть ненадолго. Он забыл всех, но не самого себя. Хотя и себя строил per negationem, через отрицание и разрушение: «depends to a great extent on his refusal to be what he was and his aspiration to be what he was not» (Ilinca Zarifopol-Johnston, «Searching for Cioran»). Пестовал свое одиночество («почувствовать вес выражения “оставаться в стороне”», писал он об «инородном человеке» Беккете, Сэм Беккет же отвечал комплиментом на комплимент – «среди ваших руин я чувствую себя как в убежище»). В себя спускался – оглядывался на эвридик, больше похожих на эриний – подняться на «вершины отчаяния». И это было сродни смерти, концом и началом себя – писателем для самоубийц его назвал Юнгер в дневниках 1971-80 годов, сам же претворенный в слово Чоран сублимировал: un livre est un suicide différé. Ведь все действительно мертвы, парусии не предвидится: «Христос больше не сойдет во Ад, его снова уложили в гробницу, но на этот раз он останется в ней и, вероятно, никогда не восстанет: некого больше спасать ни на земле, ни в преисподней», а «подумаешь о смерти – и сразу станешь счастливым; скелет стал бы панацеей и исполнителем сокровенных желаний». Философия Чорана – даже в большей степени, чем у Ницше, философия отрицания, из отрицания, в нем самом. Даже дважды – ведь он балансировал рыночным канатоходцем между философией, французско(-германской, тот же Юнгер) афористической традицией и тем письмом, которое – ни к какому берегу, курсирует (болтается, да), как Харон между двумя берегами. Да и не философией вовсе – сам он философом (само)величаться отказывался, а чорановская практика «никогда не рекомендует ничего, кроме ужаса и невозможности, да и то иронично» (Fernando Savater, «Ensayo sobre Cioran»).

«Что у меня получается лучше всего, так это молитвы, измельченные до максим». И форма, при которой чорановские афоризмы хочется переписать просто все подряд, тоже важна. Эта даже не та законченность высказывания, когда мысль «идет прямиком к финалу, к резюме, минуя логические промежутки» (Чоран в эссе об Элиаде), скорее, больше даже – письмо усталости, отчаяния, безнадежности письма: «Писать эссе, роман, рассказ, статью – значит обращаться к другим, рассчитывать на них; любая связанная мысль предполагает читателей. Но мысль расколотая их как будто не предполагает, она ограничивается тем, кому пришла в голову, и если адресуется к другим, то лишь косвенно. Она не нуждается в отклике, это мысль немая, как бы не выговоренная: усталость, сосредоточенная на себе самой» (записные книжки). Как другие котят, он любил, «когда стиль достигал чистоты ада».

Философия отрицания, письмо мужества, книги признания – мира, лишенного и Бога, и человека, тотальной апостасии. Мира без забвения-сна. Где даже добро и зло неразличимы и одинаково подлы: «Я все меньше понимаю, что такое добро и что такое зло. Когда я вообще не почувствую между ними ни малейшей разницы <…> вот это будет шаг вперед! Но куда?» «Чужестранец – в глазах полиции, Господа Бога и своих собственных», «вечный гой» и трансгреcсия no exit.

Берегами двух стран и – признания и отрицания. Да, все письмо Чорана – негации: уюта, радости, солнца (заметно же, как эти слова избито звучат в тексте о нем?). Но и нонконформистом он отнюдь не был – зачем «запрещено запрещать», если Эдем нам закрыт с рождения, стал le jardin des supplices? «В чем наша вина? Разве не следовали мы, почти рабски, примеру создателя? Нас постигла та же роковая судьба, что и его, недаром же мы вышли из рук злого, проклятого бога». Но и нигилистом, как модно и удобно, называть его слишком громко: Чоран – это «хандра даже в ногтях», меланхолия, modus vivendi и ее самая красивая мелодия, черная желчь, преподнесенная с «признаниями и проклятиями» на высочайший алтарь. Кроме желчи, у него почти не было крови, а жертвоприношение, разумеется, никто толком не заметил.

(«Ибо странничество есть отречение от всего», писал в своей «Лествице» Иоанн Лествичник о таких странниках, «кто везде с разумом пребывает, иноязычный среди иноязычного народа». Но убегая от Бога, не к Нему ли приближаешься? «Running to stand still».)

Не пишу, к слову, больше о его жизни, потому что в ней ничего толком и не было, кроме книг и существования, а о смерти что? Отвратительного упадка старости он боялся и ненавидел, как Мисима, даже планировал было двойное самоубийство, прямо японское синдзю, со своей гражданской всю жизнь женой Симоной Буэ (у них было странно, даже жила она в смежной комнате, за иногда закрытой дверью, скрывала(сь) от своих родителей, он не брал ее на приемы). Но не успели – Альцгеймер опередил (Симона, кстати, скорее всего наверстала – через несколько лет после него она странно утонула на взморье близ родительского дома). Угасание Чорана, прежде всего – по настоящему убивавшее его – интеллектуальное, когда с ним гуляла Симона, юная биографша Илинка Зарифопол-Джонстон, это самая отчаянная и незаметная грусть. Он долго уходил в смерть в парижской геронтологической клинике и, столько писавший о смерти, ничего уже не мог о ней рассказать, скованный афазией. Заглядывая своими до самой смерти ярко зелеными глазами (все биографы и о «львиной» копне волос – пул редких, но метких поклонников, у него сохранился, красота же к старости только выпестовалась, не оставила). Уход же ближе к концу был абсолютным: Симона приносила Чорану его собственные книги, тот их не узнавал и не мог прочесть, только тихо ощупывал (в минуту просветления хотя успел пошутить – «у этого автора есть пара неплохих мыслей, а иногда он пишет лучше меня»).

Хоронили его те румынские официалы, от которых он бежал дважды (а – от Румынии, б – немея, по собственному признанию, от любых людей в форме – боясь тех же французских налоговиков, он выдумывал себе минимальный доход, хотя не имел и такого). На румынском православном кладбище – кладбищенская тема замкнулась в Париже. А вот полностью издавать и признавать в Румынии стали позже. Но и тут посмертная жизнь продолжала шутить – без, конечно, чорановского изящества. Дрязги за наследие и даже переводы (переводчица его на английский называла сей процесс сексуальным), во французской прессе, как листья по осени, падали вдруг некрологи, румыны уже в наши дни любят привлечь его имя на волне возрождения патриотическо-государственных ценностей, а самого Чорана читают, судя по Интернету, плотнее всего индастриал-металлисты, любящие назвать свои зонги а-ля «Insomnia of Cioran»…

(Писал о Чоране и – стал бессоннить сам. Нет, «по личным причинам». Ирония в духе Чорана?)

Aleksandar Chantsev, Ницца-Москва

Впервые опубликовано в журнале «Перемены». 2016. 24 июля

 

Александар Чанцев – јапанолог, књижевни критичар, прозаиста, есејиста-културолог. Рођен је у Москви 1978. године. Дипломирао је на Институту азијских и афричких земаља Московског државног универзитета. Доктор је наука, стручњак за естетику Јукија Мишиме. Заузео је прво место на Међународном Волошинском конкурсу (2008), добитник је награде часописа „Нови свет“ и награде „Андреј Бели“ (2020). Аутор је седам књига и око 300 публикација у водећим часописима. Ради у области руско-јапанске бизнис дипломатије. Живи у Москви.  

СИОРАН: НЕПОДНОШЉИВОСТ ПОСТОЈАЊА

Емил Мишел Сиоран (на румунском нешто мање складно – Чоран, у чему се огледа његова национална и не само двојност) рођен је 8. априла 1911. године у аустроугарском, румунском селу Рашинари. Стари род трговаца, свештеника и учењака, презиме је сам Сиоран повезивао са словенском „црно“. Забит, дракулно место, поткарпатски крај империје (када су у цркву довели струју, народ је у томе видео ђавоља посла), где и сада, како каже свезнајућа Википедија, живи свега пет хиљада људи, а од знаменитости – једна црква. Баш тамо је служио његов отац, православни свештеник – постоји, изгледа, читав посебни поповски сој (Ниче и Хесе, Булгаков и Јунг), који је, делајући на малтене богоборачком пољу, стварао нову духовност: „вучем за собом рите богословља… нихилизам свих поповских синова“. С прозора је Емил Мишел читаво детињство посматрао сеоско гробље, гробар је давао дечацима да се поиграју лобањама место фудбалске лопте – толико симболично као да је плод маште.

Аустроугарска – смишљена империја, већ привиђење, о Трансилванији да не говорим, а Румунија, којој је припало село, вечито у запећку, али – својом вечитом вампирском сенком успешно шиша скандинавске земље по броју мрачних меланхолија и природног суицида: „Читао сам песме Александра Блока. Ох, ти Руси, колико су ми само блиски! По карактеру моја туга је сасвим словенска. Бог зна из којих су степа дошли моји преци!“ Али то је баш онај случај кад се плот од плоти – изродила: Сиоран је цео живот сањао да се пресели. Уосталом, тада су сви бежали из Румуније – његови познаници Елијаде и Јонеско (постоји дирљива фотографија некадашњих непријатеља у старости у Паризу – „леви“ Јонеско и „десни“ Сиоран у младости су и те како војевали) исто нимало нису изгарали да својим костима допуне шару родне костурнице. Земља из које вечито беже, земља – која ништа мање не пушта: негде у том ахиловско-корњачном процепу и трепери вектор Сиорана. Чије се предивно детињство брзо завршило врло раним изгнанством – са 10 година су га дали у немачку школу у град Сибињ. Култ детињства Сиоран („за мене је то био крај света или његов центар – пре ће бити центар“), као још један емигрант Набоков, није створио, али ту бол је овај „старац од рођења“ запамтио све до последњих париских дана. У школи се она укоренила – увреда вољене (шепурила се пред њим с познатим школским пастувом – отуда мизогинија за читав живот), пијанчење, бордели. Завршио је, ипак, међу најбољима.

Успео је да се отме на Факултет филологије и философије Универзитета у Букурешту. Крајње сиромаштво, потпуна, као пун месец, самоћа и читање по 15 сати дневно. Постепено – чудни људи, интелектуални крем Букурешта: „усмени философ“ Петре Цуцеа, Елијаде, данас непозната (ко и када ће их превести с загонетног румунског?) имена. Прве публикације – и одмах о нацији: о румунском провинцијализму и препороду нације. Да, совина сенка Мусолинија и про(то)фашистичке румунске Гвоздене гарде и Корнелију Кодреану, у којој се могло с таквим стилом борити с глупим сеоским сунцем („нисам баш толико постојан да безбрижно посматрам пејзаж потопљен светлошћу“). Због тога – в. инвективне „Cioran, l’hérétique“ Patrice Bollon или чак преведени „Заборављени фашизам: Јонеско, Елијаде, Сиоран“ Александре Лењел Левастин, где се ни његова философија чак не помиње – Сиоранов леш још вуку по блату с некадашњих нацистичких чизама. Као и Хајдегера, Бена, Селина, Елиота, Пола де Мана, Бланшоа, Дрије ла Рошела, као многе. Али апсолутно банално – чему да се ико приклони тада, у јеку полета који се изнова рађа и врхуни, ако је чак и најпаметнији човек прошлог века Ернст Јингер (коме су на поклоњење у кућерак негде у немачкој забити ишли – од Борхеса до председника) одао почаст фашизму. Како би се потом – одрекао, можда и искреније, него они – који се никада нису приклањали. У време најљуће разуларености хитлеризма Сиоран се „лечио“ од њега, читајући о будизму и хиндуизму. Баш тад је деловао врло тематски – беновско пуначко лице, зулуфи, неповски зализан (зашто на старим фотографијама сви имају тако густу косу?).

Након што је освојио философску стипендију у Берлину и Минхену (он је и био немачки ђак, волео је немачку философију – а онда је и спајао крајње оштру таму тефтонске философије са стилском префињеношћу паскаловско-монтењовских максима) био је приморан да се врати у Румунију, да предаје – скоро као по совјетском налогу – у провинцијској школи. Чини се да је тамо био неки розановски („Розанов – ето ко је мој духовни брат. С тим мислиоцем, не, с тим човеком имам највише заједничког“) већ само по набоју осећај света у њему: материјал је био ишчитан и наталожен, писале су се прве књиге, али коме су оне тада, нарочито на румунском, биле потребне? Издавање једне од њих „сасекли“ су на етапи шпалте – Сиоран је ишао по Букурешту с оловним џаком.

И још једно бекство, већ скоро циљано, у велику интелектуалну јабуку тог времена – у Париз. Ово бекство је, узгред, на занимљив начин припремано – сиорановски „Кратак преглед распадања“ превео је још један румунски бегунац у Париз и даље, даље у немире Пол Целан. У Паризу Сиоран-Чоран посећује Сорбону (није му било ни на крај памети да пише дисертацију због стипендије), путује на бициклу кроз читаву провинцијалну Француску (волео ју је више но престоницу) и још неке делове Европе, све до Енглеске. У Паризу и остаје (рекло би се како би наставио да бежи још даље – сањарио је помало о британском вресу, али физичке снаге је имао увек кнап, а духовне још мање) у свом „метафизичком апатриду“. Да „осетимо да смо код куће док смо у изгнанству. Да се укоренимо у одсуству места“, како је писала његова љубимица Симона Вејл у „Тежини и благородности“.

Прихвата књижевно држављанство земље која му је – не као мајка, већ као Пепељугина маћеха – дала уточиште: одриче се румунског, прелази на француски („својом крутошћу, свим својим елегантним ограничењима подсећао ме је на школу аскетизма, или пре на мешавину лудачке кошуље и уштиркане блузе“). На њему пише до смрти, без повратка у дом свог бића, као Бродски у Лењинград-Петербург: „Од оних које сам познавао, једни су умрли, други – још горе“. Пише, има ли потребе да се каже, богатије од многих Француза.

То богатство одражава се, наравно, у одузимању. Сиоран покушава да ради – као у војсци, од које је био ослобођен због здравственог стања – и успева да истраје неку рекордну не-количину дана (као аташе за културу у Француској – скоро месец). Истини за вољу, баш се и не труди. Бира сиромаштво. То је узајамни избор („болест придаје лепоту сиромаштву: украшава је, узвисује“ – да касније није оставио своје две радости, кафу и цигарете, могло би се помислити да је реч о свесном служењу). Али страна која воли овде је Сиоран – он је свесно увек онкрај, баш на рубу оног трансилванијског пута, само – поред Латинске четврти. У јефтиним вајлдовским собичцима, на ивици и за просјачења, тек се пред крај живота скућио у изнајмљеној гарсоњери под сводовима крова. Али пише, издаје – оне књиге, чији је дуг „да драже ране, чак да их стварају“. И онда бирајући, настављајући линију изгнанства – неке књижевне награде (милостињу?) одбија, не даје интервјуе (у Француској – као да за странце – прави изузетак). Одлази све дубље у себе – „одстранити публику, моћи без сабеседника, ни на кога се не ослањати, сабрати читав свет у себе једног“. А потом и престаје да презентује проналаске – практично не пише након што су његова „Признања и проклетства“ „урадила посао“ 1987, а самог Сиорана (још пре су га због нихилизма заволели свакакви бунтовни ничеизирајући студенти) некуд насилно узнели из његових дубина. Борхес је заслужио више од славе, јетко се шалио. (Да ли је уопште могао да буде члан групице-fascio човек, коме је не само у маси, друштву себи сличних, већ и са самим собом често било непријатно?)

Још о портретима. Они који деградирају губе дечју, младалачку лепоту, други је с годинама стичу. И Е. М. Сиоран (како је сам потписивао књиге, одбацивши пуно име, и изабравши полупсеудоним) постао је наизглед већи француски интелектуалац од њих самих (један од његових афоризама – да су у вагону париског метроа све сами мигранти, а он понајвише), уморно, болесно лице.

Арто је разликовао, одвајао болест и још подмуклије стање здравља – негде у Сиорановој библиотеци сигурно стоји sic! на маргинама поред ове сасвим његове максиме. Осим од оних из детињства и болести које су потом дошле, патио је од несанице, далеко више него несаничари Селин и омиљени Де Местр. Називао ју је најстрашнијом тортуром, истовремено изводећи из ње своје стваралаштво и признајући да га је несаница скоро убијала – „све најбоље и најгоре у себи дугујем несаници“. „Избацили су те… Живот је могућ само ако постоји предах који даје сан. А нестанак сна рађа неку злослутну непрекидност“. И то непрестано служење болу, стални мали суицид без анестезије-сна („ко је склон самоубиству нашао се у нашем свету сасвим случајно, а ниједном другом свету такође не припада“) – наставак је отпадништва. Тако отићи из родне куће језика, изнуривати се чак и без одвећ људског, одвећ људског, као сан, као бунило, жељена смрт, али не задуго. Заборавио је на све, али не на самог себе. Премда је и себе стварао per negationem, у одрицању и уништавању: „depends to a great extent on his refusal to be what he was and his aspiration to be what he was not“ (Ilinca Zarifopol-Johnston, „Searching for Cioran“). Неговао је своју самоћу („осетити тежину израза ‘остајати по страни’“, писао је о „туђем човеку“ Бекету, Сем Бекет је пак одговарао комплиментом на комплимент – „међу вашим рушевинама осећам се као у скровишту“). Спуштао се у себе – освртао се на еуридике, које су више личиле на ериније – да би се попео на „врх очаја“. И то је личило на смрт, крај и почетак себе – писцем за самоубице назвао га је Јингер у дневницима 1971‒80-их година, сам претворен у реч, Сиоран је сублимирао: un livre est un suicide différé. Та сви су стварно мртви, парусија није предвиђена: „Христос више неће сићи у Хад, опет су га положили у гробницу, али овога пута ће остати у њој и, вероватно, никада неће устати: нема кога више да спасе ни на земљи, ни у паклу“, а кад „помислиш на смрт – одмах постанеш срећан; костур би постао панацеја и извршилац потајних жеља“. Сиоранова философија је – чак у већој мери него Ничеова, философија одрицања, из одрицања, о њему самом. Чак двапут – та балансирао је попут вашарског пеливана између философије, француско(-немачке, тај исти Јингер) афористичке традиције и оног писања, које бесциљно плови (тумара, да), као Харон између две обале. Чак и уопште не философије – одбијао је да се (само)велича као философ, а сиорановска пракса „никада не претпоставља ништа до страву и немогућност, па и то иронично“ (Fernando Savater, „Ensayo sobre Cioran“).

„Оно што ми највише полази за руком су молитве, уситњене до максима.“ И форма, која тражи да се сиорановски афоризми препишу напросто сви до једног, такође је важна. То чак није ни она целовитост исказа, када мисао „иде право ка свом крају, ка резимеу, мимоилазећи се с логичким пасажима“ (Сиоран у есеју о Елијадеу), већ пре, чак и више – стваралаштво умора, очаја, безнађа стварања: „Писати есеј, роман, причу, чланак – значи обраћати се другима, рачунати на њих; било која повезана мисао претпоставља читаоце. Али располућена мисао као да их не претпоставља, она се ограничава оним коме је пала на памет, и ако и јесте адресирана другима, тек посредно. Она не захтева реакцију, то је нема мисао, као неизговорена: умор, фокусиран на себи самом“ (забелешке). Као други мачиће, он је волео „када стил досеже до чистоте пакла“.

Философија одрицања, стваралаштво храбрости, књиге признања – света, лишеног и Бога, и човека, тоталне апостасије. Света без заборава-сна. Где се чак ни добро и зло не дају разликовати и једнако су подли: „Све мање разумевам шта је то добро и шта је то зло. Кад уопште више не будем могао да осетим ни најмању разлику међу њима […] е то ће бити корак напред! Али куда?“ „Туђинац – у очима полиције, Господа Бога и својим сопственим“, „вечити гој“ и трансгресија no exit.

Међу обалама двеју земаља и – признања и одрицања. Да, читаво Сиораново стваралаштво је негација: лагодности, радости, сунца (зар није приметно како ове речи звуче отрцано у тексту о њему?). Али ни нонконформиста нипошто није био – зашто је „забрањено забрањивати“, ако је Еден затворен за нас од рођења, ако је постао le jardin des supplices? „У чему је наша кривица? Зар нисмо следили, скоро ропски, творчев пример? Стигао нас је исти фатални усуд као и њега, нисмо узалуд дело руку злог, проклетог бога“. А ни нихилиста, како га модерно и згодно називају, преувеличавајући: Сиоран – то је „потиштеност чак и у ноктима“, меланхолија, modus vivendi и њена најлепша мелодија, црна жуч, принета с „признањима и проклетствима“ на највиши олтар. Поред жучи, он скоро да није ни имао крви, а приношење жртве, наравно, нико није озбиљно схватио.

(„Јер странствовање јесте одрицање од свега“, писао је у својој „Лествици“ Јован Лествичник о оним скитницама „који свуда у разуму пребивају, туђинци међу туђинским народом“. Али зар се бежећи од Бога не приближаваш управо њему? „Running to stand still“.)

Не пишем, узгред, више о његовом животу, зато што у њему ничег скоро да није ни било, осим књига и постојања, а шта је са смрћу? Одвратне старачке оронулости се бојао и мрзео је, као Мишима, чак је планирао и двоструко самоубиство, скроз јапански шинђу, са својом женом из свог читавог живота грађанског брака Симоном Буе (с њима је било чудно, она је чак живела у другој соби, иза понекад затворених врата, скривала (се) од својих родитеља, није је водио на пријеме). Али нису стигли – Алцхајмер их је предухитрио (узгред, Симона је, пре ће бити, надокнадила – неколико година после њега чудно се утопила код обале недалеко од родитељске куће). Сиораново гашење – стварно га је убијало – интелектуално, кад се с њим шетала Симона, млади биограф Илинка Зарифопол Џонстон, то је крајње очајничка и неприметна туга. Дуго је одлазио у смрт у париској геронтолошкој клиници и, иако је толико писао о смрти, више ништа није могао о њој да каже, сапет афазијом. Гледајући својим до саме смрти јарко зеленим очима (сви биографи и о „лављем“ руну косе – група његових ретких, али вредних поштовалаца се одржала, лепота се у старости само истанчала, није га напустила). Одлазак је пред крај био апсолутан: Симона је доносила Сиорану његове књиге, он их није препознавао и није могао да их прочита, само их је нежно додиривао (у тренуцима озарења бар је успео да се нашали – „код овог аутора има неких не тако лоших мисли, а понекад пише боље од мене“).

Сахранили су га они румунски официри од којих је двапут бежао (а – од Румуније, б – замирући, по сопственом признању, пред било ким у униформи – бојећи се чак и оних француских порезника, измишљао је себи минималне приходе, мада их уопште није имао). На румунском православном гробљу – тема гробља завршена је у Паризу. А целовита издања и признање у Румунији дошли су касније. Али и ту је посмртни живот наставио да се шали – без, наравно, сиорановске префињености. Размирице око наслеђа, чак и преводи (енглеска преводитељка назвала је овај процес сексуалним), у француској штампи, као јесење лишће падали су наједном некролози, Румуни већ у наше време воле да искористе његово име у јеку препорода патриотско-државних вредности, а самог Сиорана читају, судећи по интернету, највише индастријал-металци, који воле да називају своје сонгове а ла „Insomnia of Cioran“.

(Писао сам о Сиорану и – почео сам да несаничарим и сам. Не, «из личних разлога». Иронија у Сиорановом духу?)

Aлександар Чанцев, Ница‒Москва

Текст је први пут објављен на руском језику у часопису „Промене“ (рус. „Перемены“) 24. јула 2016. године

 

Translated from Russian into Serbian by: Vasilisa Šljivar, University of Belgrade

 

Edited by: Kornelija Ičin, University of Belgrade and Olga Burenina-Petrova, University of Zurich & University of Konstanz

 

 

 

 

 

Schreiben Sie einen Kommentar

Ihre E-Mail-Adresse wird nicht veröffentlicht. Erforderliche Felder sind mit * markiert